Прием, мы смотрим на одну новостную сводку – может, чуть различаясь. Может, я вовлечена в то, что делают твои руки уже несколько месяцев, больше, чем твои руки, больше, чем ты. Прием, мы смотрим на огонь комбината, он перетекает в черный дым над парком, и всегда кажется, что там что-то не так, будто горит не то, что нужно. Хоть это и был очередной раз, а именно: очередная вспышка огня, очередная черная лужа в полнеба на фоне постоянного запаха, кажется, серы, мы не могли пойти дальше. Мы сели на скамейку перед обрывом, внизу которого длился только лес, неширокие тропы, гаражи, к которым сложно подъехать (поэтому в них только пьют), храм и святой источник, а рядом с ним постоянно бродят, идут куда-то молодые националисты из небогатых семей. Они идут в поисках нефоров из других небогатых семей – несовершеннолетних мальчиков и девочек с бутылками «Виноградного дня» в рюкзаках, его продают кому угодно в ларьке недалеко от парка, он сильно пахнет спиртом и дешевыми ароматизаторами. А мы сели на скамейку перед обрывом, и взгляд упирался в завод, единственную причину существования этого города. Когда в детстве от деда я слышала слово «сталевар», я представляла огромную кастрюлю с крышкой в виде трубы, в которой варят сталь, и она скоро превращается в черный дым, который заволакивал небо, пока мы сидели перед обрывом. Перевернутый быт металлурга: я ложилась спать, а дед одевался в рабочую одежду, чтобы дышать жаром, смотреть неустанный огонь, иногда он видел аварии – например, опрокинутый чан и голос, подобный не шуму многих вод, но протяженному треску болгарки, который скоро перекатывался в круговорот документов, бюрократическое оформление несчастного случая – хорошо, что для катастрофы уже подготовлен язык. Дым был настолько настоящим и заметным, что казался прифотошопленным к синему фону летнего города, он сдавливал пространство своим объемным кожаным телом, на теле торчали жирные жилы, воткнешь в него иглу, и на постройки из резко расширяющейся дыры выльется густая смола. Так казалось, пока мы сидели перед обрывом, и я думала о тревоге и радости оттого, что видеть этот ландшафт – теперь, возможно, самое страшное. На твоих глазах была только радость и все, только кипящая смола, из полной чаши города собранная в твои зрачки, существа с вертикальными разрезами ртов, расцарапанное лицо луны, ножи и грозы, железные жвалы и длинные фаллические шеи с крепкими зубастыми наконечниками, двойное солнце, желающее слиться воедино, пакеты с животным мясом, троящиеся тела, бесконечный металл, перевариваемый собственным сиянием. Я сидела перед обрывом, ты отсутствовал, я говорила, а ты молчал, я целую твое лицо, как последнее слово, прощальная речь, я кладу факт твоей гибели – конечно, героической, какой еще – на твое тело, как на стол. Прием, это я, девочка – твоя, как земля и как знамя. Ты из могилы размахиваешь моим именем, пока твое висит на баннерах над загруженным шоссе, в общественном транспорте. Таксист, утомленный работой, смотрит на твой ясный лик под шлемом, дежурно размышляя, как и каждый увидевший, жив ли ты или нет. Ты кот в мешке, помещаешься между списком продуктов и вечерним просмотром кино. Когда-нибудь ты застрянешь в вагоне метро на бесконечной кольцевой, напротив тебя будет висеть плакат с моим лицом: вытаращенные глаза, пена у рта, полное имя рядом, и тебе никак не удастся покинуть поезд. Но ты захочешь остаться, Геракл.
Я, Публий Овидий Назон, человек, рожденный завтра, поэт, выбравший писать любовно, наверное, нащупавший эту линию ускользания, временной период, пазуху, из которой такое письмо возможно, по крайней мере, из которой речь о таком письме допустима, приступал к прозе несколько раз. Необходимо было найти точку сопротивления. Необходима была машина. Например, Гомер. Гомер-машина. Совершенная пустота и