На прошлой неделе ей исполнился двадцать один год, и с того утра мать больше не называла её по имени – не от злости, не по рассеянности, а потому что пришло время, потому что так было заведено в их доме испокон веков: в день рождения девочки переставали быть дочерьми, и начиналось молчание.
Раньше её звали по-всякому – ласточка, мышка, солнце моё, – звали тихо, с привкусом заботы, с нежностью, в которой прятался страх, будто мать не столько любила, сколько охраняла, как свечу от ветра, оберегая то, чему ещё рано гореть, но уже нельзя гаснуть, – а теперь не звали вовсе, и в этом отсутствии голоса таилось больше, чем во всех словах.
Она слышала, как мать окликала старших – трижды, в разные годы, каждую по имени, в последний раз – накануне дня, когда появлялся свёрток, и плащ, и молчание, и сама она тогда ещё не понимала, почему сестра уходит к бабушке, и почему никто потом не говорит о ней ни слова, не ставит свечу, не вспоминает, не плачет, – только мать, иногда, глядит на стену, где нет ни портрета, ни надписи, лишь белизна, которая, кажется, когда-то отвечала ей взглядом.
Имя, которое раньше было её, исчезло так, будто его смыло дождём или высушило ветром, и на его месте осталось одно – не произнесённое, но подразумеваемое, чужое и всё же точное, как перчатка, сшитая под кожу: Красная Шапочка.
Так звали и других – она знала это, слышала краем уха, вычитала в затертых записях, узнала не от людей, а от предметов, – так называли каждую, кому исполнялось двадцать один, кто принимал плащ и шёл через лес, к бабушке, которую никто никогда не видел, но все знали, как будто она не жила где-то, а ждала в каждом, кто уходил.
И в утро, когда на табуретке у двери она увидела свёрток, обтянутый холстом и перевязанный бечёвкой, а сверху – тот самый алый плащ, чуть выцветший, подштопанный у подола, – её не охватил ужас, не возникло даже вопроса, только странное чувство узнавания, будто не она подошла к свёртку, а он – к ней, спустя долгие годы, полные снов, предчувствий и тишины.
Мать не объясняла ничего, как и прежде, просто сказала: «Ты отнесёшь это бабушке», – и, когда девушка спросила, где живёт бабушка, ответила: «Ты вспомнишь», – и в этот момент она поняла, что знает не умом, а телом, костями, сном, который снился ей в семь лет, когда в доме была старуха с шепотом, похожим на мамин, но глубже, который громко прошелестел: «Она спросит, кто я. Скажи – гостья. И пусть запомнит голос».
И теперь она его вспомнила. И пошла.
– Хорошенько умойся, – сказала мать, не глядя. – Целиком. До ногтей. И ушла, оставив дверь приоткрытой, как будто не стоило прятаться. Как если бы всё, что дальше, уже не её забота.
Красная долго стояла на месте, не двигаясь, будто не услышала. Но она слышала. Просто не могла сразу пошевельнуться – не от страха, а от той странной тяжести, что ложится на тело, когда ему сообщают: сегодня оно станет чем-то большим, чем просто плотью. Сегодня – оно послание. Проводник. Свёрток без обёртки.
Таз с водой уже стоял на лавке, рядом – кувшин, кусок твердого мыла, серая ткань, выстиранная до мягкости. Комната – узкая, низкая, тёмная, освещалась косым светом из окна, где паутина колыхалась от сквозняка. На стене – зеркало, в железной раме, старое, с пятнами времени, с вкраплениями ржавчины и тенями тех, кто смотрел в него до неё.
Она сняла платье – ту самую, простую, холщовую рубаху, которую носила почти каждый день, и осталась в чулках, потом и их спустила, аккуратно свернула, положила на табурет. Всё это – неспешно, как будто снимала с себя не одежду, а роль. Осталась босой, обнажённой, с плечами, на которых дрожала тень света.
Подошла к зеркалу.
Тело, что смотрело на неё, было знакомым – и новым. Девичье, но уже с теми признаками, которые раньше вызывали в ней тревожную гордость: грудь – не большая, но упругая, с розовыми сосками, затвердевшими от холода; живот – ровный, с едва заметным углублением пупка; бёдра – широкие, как у сестры, что ушла первой; ноги – крепкие, загорелые, с тонкой линией волос на голенях, которую она сбривала лишь однажды, втайне, из любопытства.