Глава 1: Зареченск и его тени
1.
Серое утро неохотно цедилось сквозь ртутное, подернутое заводской дымкой небо Зареченска. Город, прилепившийся к мутным водам реки Вязьмы, как старый, въевшийся в кожу пластырь, просыпался медленно, с натужным скрипом и лязгом, словно древний механизм, который вот-вот откажет. Воздух, даже в этот ранний час, уже нес на себе горьковатый привкус угольной пыли и чего-то еще – неуловимо-химического, въедливого, как сожаление. Копоть, казалось, не оседала здесь на подоконниках и карнизах, а была вплетена в саму ткань реальности, делая серый цвет доминирующим в палитре этого места: серый асфальт, похожий на кожу усталого слона, серые фасады типовых пятиэтажек, серые лица редких прохожих, спешащих на утренние смены.
Но даже эта въевшаяся серость не могла до конца скрыть остатки былой, почти забытой красоты. Там, где облупившаяся краска обнажала старинную кирпичную кладку дореволюционных купеческих домов, или где на фасаде унылой «сталинки» еще держалась причудливая, покрытая трещинами лепнина в виде виноградных лоз, прошлое упрямо цеплялось за настоящее. Запущенный городской парк, с его ржавыми качелями, похожими на скелеты доисторических птиц, и заросшими тиной прудами, все еще хранил следы былой планировки, намекая на времена, когда здесь звучал смех и играл духовой оркестр. Теперь же тут лишь ветер гонял пожелтевшие газеты и шелестел в голых кронах старых лип, словно пересказывая сам себе печальные городские были.
И сквозь этот утренний гомон – кашель далекого тепловоза, лай одинокой собаки, шарканье ног дворника – пробивалась музыка. Тонкая, почти невесомая мелодия, похожая на плач флейты-пикколо, заблудившейся в органном зале. Она лилась из раскрытого окна квартиры на последнем этаже обшарпанной пятиэтажки на улице Комсомольской – из старенького радиоприемника «VEF Spidola», каким-то чудом еще работавшего. Кто включил его так рано, или, может, и не выключал вовсе, осталось бы загадкой для всего Зареченска, если бы кто-то вообще обратил на эту музыку внимание. Но она была – настойчивая и призрачная, как воспоминание, которое не хочешь отпускать, но и не можешь удержать. Она была еще одной тенью этого города, города, который сам по себе состоял из теней – теней прошлого, теней несбывшихся надежд и теней, что медленно, но верно удлинялись с каждым прожитым днем.
2.
Эта самая флейта-пикколо, тонкоголосая и настырная, как предрассветный комар, просачивалась сквозь щель под дверью комнаты Стаса Прилукина. Она была единственным звуком, который, казалось, мог преодолеть барьер, воздвигнутый им между собой и остальным Зареченском, да и всем миром в придачу.
Комната Стаса, пропахшая графитной пылью, скипидаром и тем специфическим, чуть сладковатым запахом старой бумаги, была его раковиной, его берлогой, его личным, тщательно выстроенным лабиринтом. Здесь не было места для аккуратности или порядка в общепринятом смысле. Стопки альбомов для рисования – от дешевых школьных до толстых, с тисненой обложкой, купленных на сэкономленные карманные деньги – громоздились на полу, на подоконнике, на единственном шатком стуле, образуя неустойчивые башни, готовые в любой момент обрушиться.
Листы с набросками – лица, искаженные гримасами, корявые деревья, похожие на скрюченные пальцы, геометрические абстракции, от которых рябило в глазах, – были пришпилены кнопками к выцветшим обоям, перекрывая друг друга, создавая многослойный, тревожный коллаж его внутреннего мира. Карандаши, отточенные до огрызков, кисти, слипшиеся от засохшей краски, баночки с тушью, тюбики с акварелью – все это было разбросано с кажущейся небрежностью, но Стас безошибочно находил нужный инструмент, его пальцы, длинные и тонкие, как у пианиста, двигались с уверенностью сомнамбулы.
Сам он, худой, почти прозрачный юноша с копной темных, вечно взлохмаченных волос, спадающих на высокий лоб, сидел сейчас, сгорбившись над столом, заваленным не меньше, чем все остальное. Его взгляд, обычно отсутствующий, блуждающий где-то за пределами видимого, был прикован к листу ватмана. Кончик языка сосредоточенно высунулся, а рука с зажатым в ней угольным карандашом стремительно порхала над бумагой, оставляя резкие, почти жестокие штрихи. Он не слышал ни музыки, ни отдаленного гудка с завода, ни даже собственного прерывистого дыхания. Мир за пределами этого листа, за пределами этих стен, обитых его собственными кошмарами и фантазиями, просто перестал для него существовать.