Я хочу смешат́ь слова, как краски, чтобы черпать горстями и разливать по бесконечному холсту асфальта, расстилая километры чувств. Здесь бледно-розовым крупными мазками – растерянность, здесь желтым с коричневыми пятнами – непонимание, а тут, самым кончиком пальца, тонкая сиреневая паутина одиночества. Радость, печаль, отвага, нежность, коварство, предательство, поддержка, торжество, низость, благородство – стекают с пальцев бензиновым муаром, закрашивая пунктиры и сплошные. А здесь толстым слоем буду втирать ладонью в асфальт все цвета сразу. До мерзкой бурой жижи, чавкающей под пальцами. Это тщедушная трусость въелась, пропитала, пустила корни, глубоченные, как у зуба мудрости, и чтобы выдрать ее надо разворотить огромную воронку и посадить взамен дерево бесстрашия. Я полью его синей краской, чтобы забил источник. Напьюсь… А теперь влезу по локоть, намочив рукав, и достану слово, и напишу белым:
СВО-БОД-НА
Мне было пятнадцать, и этажей было пятнадцать. Выше не строили, потому что землетрясения. Выше над этим городом были только горы, взявшие его в кольцо. Я стояла. Половинки стоп оказались за краем крыши. Я ничего еще не успела вложить в эту жизнь, поэтому не особо ею дорожила. Мысленно проследила траекторию падения с пятнадцатого этажа, несколько секунд поразглядывала в темноте нарисованную воображением кровавую кляксу на асфальте. Стало неприятно. Подняла глаза к звездам. Мне было все равно в какую сторону лететь, лишь бы улететь. Раскрыла руки, вдруг получится, как тысячи раз с восторгом и священным ужасом уже делала во сне. Вы как летаете во сне? Стоя или лежа?
Я надышалась небом до ощущения какой-то своей полупрозрачности, сделала пару шагов назад, легла навзничь на теплый рубероид, нагретый за день мартовским солнцем. Рука откинулась на пузо рюкзака. Млечный Путь наливался звездами, густел, набухал, вот-вот начнет капать на меня из переполненного вымени. Я с вожделением открыла рот, приготовившись принять звездное молоко. Уснула.
Отчим и мама сидели на диване и смотрели устало. Видно было, что они не ложились. Рыбы столпились у стенки аквариума в тревожном ожидании развязки. Я вернулась. Побег длился одну ночь, проведенную на крыше. К утру рубероид остыл, мир передумал бесплотно течь сквозь прозрачную меня, затвердел, и стал вульгарно осязаем. Холод и голод не тётьки и не дядьки, они быстро возвращают звездное молоко обратно в небесное вымя, а мятежного подростка домой.
Мама даже не ругалась, видимо потому, что случившееся было возмутительно далеко за гранью той её картины мира, в которой добропорядочные пятнадцатилетние дочери никогда самовольно не ночуют за пределами дома. Отчим молчал по другой причине. Когда он ругал меня, она говорила: конечно, можно вымещать злость на ребенке, она же тебе не родная. А когда, наоборот, защищал, говорила: конечно, можешь быть добреньким, тебе все равно, кем она вырастет, она же тебе не родная. Мама сильно переживала, кем я вырасту, и думала, что если не пороть за любую мелочь, то вырасту я кем-то плохим. Вот я и выросла.
Отчим почему-то включил телек, щелкнув кнопкой на спинке дивана. Наверное машинально. Запиликали скрипки – шел второй день день траура по третьему подряд усопшему генсеку.
Я прошла к себе на балкон и выглянула в окно. Она всё ещё лежала внизу – искореженная и беззащитная в своей наготе. Выдранный с корнем гриф отлетел в сторону и растопыренные обескураженные таким поворотом событий обрезки струн тихонько подрагивали над колками от лёгкого колючего ветерка, прилетевшего с заснеженных гор. Ей холодно, подумала я, как же ей холодно там одной. Вторая половина струн тряслась на треснувшей пополам деке. Сочный вишнёвый бок гитары контрастно блестел полировкой в светло-зеленой молодой траве. С высоты третьего этажа всё выглядело как кадр из фильма про разбитую любовь. Одной части меня хотелось побежать, принести её домой, собрать хоть в какое-то подобие целого, отогреть руками и дыханием. Но в то же время зрелище было так трагически прекрасно, что другая часть меня мазохистски не могла им насытиться, впитывая живописную боль глазами и всей кожей. Скрипки в телевизоре оплакивали мою «Кремону», я тоже плакала в своем сердце и водила по щеке подушечками пальцев левой руки, на которых задубели крепкие мозоли от струн – всё, что мне от неё осталось.